NAVIGARE NECESSE EST, VIVERE NON EST NECESSE][Я шел домой. И я попал домой.(с)]Должен же кто-то, ягодка, быть плохим
В дайри-пост опять не лезет, поделю на два.
Продолжение истории про Надежду Андреевну и еще славный город Дубравник - потом.
Под морем в данном фрагменте - чорная яма и вытаскивание себе из оной за волосы, в буквальном смысле, и снова дамы города Дубравник, много-много, как нынче говорят, стекла, много-много любви - и о том, что любовь к работе - это любовь, которой не изменяют, даже посмертно, черновики и роль стружки в деле саботажа.
Нечто вроде красного флага - эта самая чорная яма, которая про предел отчаянья - она там слишком по щщам, чем вообще стоило бы. Так что если кто туда заглядывал - вы осторожней ходите, что ли
А во славном городе Дубравнике… о том, что могло быть потом
Наверное, просто опять повезло. Просто не о том все было в жандармерии Дубравника. Перемещались места, назначались новые назначения, выписывались новые ордена. Летели по стольным городам разные телеграммы, кого надо - судили, кого надо отправляли, кого надо - что надо, жаловали (...да тремя столбами... с перекладиной). В дверь так никто и не постучался.
дальше?Не то, чтобы ждала. Ждать было нечем. Вообще, если честно, было нечем. И двигаться тоже. На что-то силы были - ни за что, от души, тряханула сестрицу Любоньку, зашедшую проведать... приболевшую от скорбей, после поминок. "У тебя дом. Муж. Дети. Беги. Вот беги от меня, как чумной беги. Лучше вообще забудь дорогу", - промолчав: но ведь если придут - не поможет?
Не пришли. Заходили другие. В первом доме Щукиной очень тонкие стены. Голоса грохотали. "Нормальное острое состояние". "Если постарается - выживет". Голоса прокатывались. Тарахтели. Бесили. Зачем они ходят. Почему они разговаривают. Зачем они все не могут провалиться куда-нибудь подальше. Не шевелить. И просто дать перестать.
Быть не хотелось. Вот этой вот... стыдной размазней. Вообще быть. Но и для этого надо что-то делать. А не моглось. Ничего.
...и это ведь ты еще не знала. То есть, нет, ты знала сразу. Когда накрыло. Что ты ничего не смогла и ничего уже не сможешь. Останешься. Как есть. Беспомощная. И они останутся. И он тоже. Нигде. А ты одна. Ничего, так-то не сумевшая.
На самом деле, это будут дни. Не то, чтобы длинные дни. Ноябрь кончиться не успеет. Но они будут. И среди них пятнадцатое. Суда. И казни. Потом, уже в поезде ты их старательно пересчитаешь. И вычеркнешь в календаре.
А тогда невозможно было подумать, что будет поезд. Что вообще что-то будет. Просто сломалась. Пополам. На мелкие, мелкие кусочки. На железную стружку, высыпавшуюся из машины. И даже для того, чтобы не быть, надо что-то делать. А делать сил нет. То есть - подойдешь к зеркалу, волосы расчесать и забудешь - зачем...
Зачем она ходит. Зачем тормошит. Ставит чайник, топит печку, приносит какие-то немудреные вести. Которые надо как-то слушать. Понимать. Отзываться. Пока она тарахтит. Очень долго потом стыдно. За постоянное раздражение. А еще, за то, что начисто забываешь потом. Как ее зовут. Внучку у нее зовут городским именем Юленька, Юленька любит сливочные тянучки. И арбузы. И не любит чистописание. А кто бы его любил.
Зачем она ходит. Зачем тормошит. Ей, кстати, тоже надо сказать, что у нее дочка, внучка, место прислуги у Щукиных, что не надо ей сюда ходить. И никому не надо. Марии Николаевне лучше бы тоже, но... она святая. Их не трогают. Кто у них, в конце концов, работать-то будет.
Весть словами приносит вот эта. Чьего имени потом так и не получается вспомнить. Бабушка внучки Юленьки. Прислуга Щукиных.
Зачем она ходит. Зачем разговаривает. Зачем на зеркале опять болтаются эти черные тряпки? Они тоже мешают расчесаться. Впрочем, все мешает. Зачем оно все так нестерпимо холодно?
- Простите, вы не можете закрыть окно? Холодно очень. И зачем... это всё. Уберите это. Пожалуйста.
- И, что вы милая, - катится голос. - Окно закрыто, печка натоплена. Госпоже Щукиной вот денег отнесли, у вас жарко топили, видим же, хвораете. А зеркало - что вы. И девяти-то дней не прошло. Ну, как кто-нибудь оттуда выглянет. Вы-то, всем видны, кому не надо: убиваетесь. Нет, милая, не надо... - вот и дальше будет она продолжать, курлыкать. - Вы бы меня спросили, я бы вам сказала, не надо было вам в тот дом съезжать. Он на старой-то чертовой мельнице построен. Да и что хорошего - такой-то доброй женщине - жить где, со студентами, бомбистами, удавленниками...
- Кем?
Сядешь. Точно сядешь. Та воспользуется, впихнёт в руку дурацкую свою кружку. Чай дешевый, пойло сладкое. А еще точно, что точно вспомнишь умение, что людей надо подтолкнуть - и они начнут - разговаривать, рассказывать, тянуть - такое же длинное, черное тягучее кружево. "Да одного вот студентика отпустили, какого - ну того же, щуплого, бритого, высоконького (...нет. Не Максим. Сколько дней прошло... какой сейчас день? Но... он бы может и успел стать бритым... но щуплым и высоким - не успел), да какие две бабы были уж не следила. А остальных двоих в ночь потом повели, да известно куда - на ветру сушиться, на солнышке качаться. Повесили их, что. На тот пятый что ли. В Цуриновской леваде. Оба-то те - ваши соседи. Ну вот тот студентик, с типографией, и этот... помните... телеграфист.
Имени ее не вспомнить - а будут ли тогда имена. Назовешь ли? Назовешь. Хотя бы внутри горла - где уже горячо, сухо, а дышать-то и вовсе нечем. Значит, Максим, значит, Павел. Значит, дышать в общем и незачем. Только не знаю я, как просто взять и перестать...
"Бегите отчаянья, дорогие мои, - это она будет потом отпускать на ветер, письмами, буквами. - Просто оно затягивает. Допустив его на день - окажетесь на вечность. И не отпустит. Съест".
- Ну вы что ж, даже, вареньица не попробуете? Вам специально везла. Нашего. Виноградного. Яблочное-то уже небось из ушей лезет...
Дышать-то нечем, совсем нечем, было бы все так просто, если бы кто правда поманил из зеркала... Да боже мой, я в него просто не пролезу. А до Дубравы идти еще. Вниз по Немецкой. И глупо как-то. И холодно. И одеться, наверно. И, лучше бы, наверное... вымыться?
А пока жрешь это варенье, кладешь еще ложечку в и так мерзкий, сладкий, и так горячий чай, она такая сволочь все еще говорит - вот, пить что выдали, что фельдшарша выдала, а глотаешь - там, где в горле сверху горячо и сухо, а снизу все равно вплавлено: "Паша... Максим... не хочу так. Вообще никак не хочу".
Конечно, знаешь. Что сейчас ненадолго получится перестать. Что сейчас поплывешь по черной, свинцовой воде. Туда, где она все равно провалится. Где мокрый, бликующий потолок, черный холодный пол, а до света все равно никогда, никогда...
"Можно... интересно... сколько надо, чтобы уплыть туда насовсем? Я и не против, только чтоб опять не шевелили... чтобы насовсем".
Кто же, в конце концов, в этом бесконечном ноябре передаст записку? Скорее всего, придется Марии Николаевне. Потому что в самом деле долго ли - перед самым отбытием из тюремных стен туда - далеко, где снега лютые, а зимы вечные, сунуть - тюремному служителю рубль, из руки в руки - записку.
Может быть, даже так (...ведь не знаешь - не скажешь): "Где-то в этом городе живет женщина, ее зовут Надежда. Если вам повезет ее найти... вы должны бы ее найти: ей сейчас очень, очень плохо. Передайте ей... и на словах от Павла", - Римма Шибанова говорит тихо. Голос почти не слышен – даже стоящему в двух шагах разрешившему. "Это нужно - знать. Это всегда легче, если знать. Я-то точно знаю". И уходит - из одной женской ладони в другу записка. Куда-то - в город Дубравник. Сколько там... этаких Надежд.
Голоса... они снова накатывают, снова, кажется, на лестнице, неужели это снова сюда... и снова придется шевелиться. Потому что это снова она курлычет. Та, которая бабушка Юленьки... что? Все равно уже слышишь:
- Да как что... то сидит, то лежит, даже чаю вон толком не попьет. Убивается. А я-то ей вареньица принесла, виноградного. А еще, Марь Николаевна, я вам так скажу. Тут бы не за вами, за батюшкой бы послать.
"Что, даже так? Хорошо..."
Но она припечатывает. Уверенно. Как проговаривая рецепт малограмотному:
- Не несите чушь.
- Так что вы, Господь с вами, Марья Николаевна, я вовсе не о том, - так кудахчет, что вот прямо по звуку слышно - крестится. - Ваше дело научное, а с ней проще все. Порча на ней, черная, смертная, небось эти спортили, студенты да бомбисты, ироды. Вот встали ей эти рубли, что съезжала, жила бы тут спокойная, а то вот как сюда вернулась - истинным крестом вам клянусь, сразу как на старую квартиру, спать не спала, есть не ела, черная была, дымила только, по комнате ходила, как от смерти бегала. А видно не убежала...
- Прекратите нести чушь, - второй печатью ложится поверх. - Стыдно вообще должно быть. Взрослая женщина, столько прожили. А о таком суеверном бреде треплетесь.
"Кажется, я точно знаю, где в городе Дубравник живет женщина, которую зовут эта самая Надежда. Уверена. Со врачебной точностью. Если это, конечно, называется "живет". Надо мной. Вот за этой дверью, куда я сейчас стучусь, - но сначала надо вдохнуть и с той же точностью взвесить. - Это рискованное средство. Но придется решиться на эксперимент. Но если это, наконец, не убьет - то есть слабый шанс, что воскресит".
Этого, конечно, не слышишь. На стук придется встать. И открыть.
- Здравствуйте, Надежда... - Марья Николаевна всех называет по отчеству. Не только студентов, но даже их младших родственников. - Андреевна, - но где-то здесь она знает еще уверенней: измерили и отвесили точные аптечные весы, нашли очень тяжелым. Какую именно Надежду она сейчас зовет.
...Пожалуй, ту, что это чёртово семейство и правда окажется - из двужильных. Даже если - кому, как не ей знать. Насколько-то – да, оказывается.
- Как вы поживаете?
- Как обычно. Пью чай, стараюсь спать. Вроде бы помогает. Спасибо.
"Вот фельдшерицу точно можно спросить: сколько надо, чтобы насовсем... Так она тебе и скажет. Но если сказать, что я... что я плохо помню, это правда, и боюсь... наоборот".
Да, именно здесь она сумеет удивить. Просто она нарушит установленный порядок. Сядет рядом. На кровать. Близко. За руку возьмет. Ну, так, по врачебному. После пары обычных фраз, утонувших в памяти насовсем, скажет гораздо тише. Максимально спокойно.
- Знаете, одной Надежде... из тюремного замка просили передать. Это Вы?
- Да, я.
Надежды, разумеется, не будет. Ведь ее и нет никакой. Надежды. Все давно понятно: все были. И Павел. И Максим. И да, я...
Вначале даже покажется, что в руках у святой женщины Марии Николаевны - папироса. Размер похож. Но она и папироса... это как корова и черкасское седло. То есть наоборот. То есть черкесское... чёрт, как это глупо и беспомощно. Если у меня даже это отвалится... отнимут... Это значит давно пора...
Но это записка. Или две записки. Скатанные в трубочку. Плотно-плотно. Чужими руками. Чтобы хорошо лежали. Не развернулись даже нечаянно. Чужие письма пусть читает полиция. Или жандармерия. Если говорить об этих...
Одна из них вполне может быть и клочок. Найденный там, в тюремном замке. За какие-то средства, неведомо как ушедший в дружеские руки. Надо было в клочки разорвать - но времени не хватило. Увели.
Развернется именно это...
Широкий, размашистый ввысь уходящий, хорошо знакомый почерк. Которому невыносимо тесно на листке линованной, дрянной, невыносимо казенной бумаги - и первая строчка прерывается на середине и продолжается потом.
Буквы знакомого почерка вспыхивают перед глазами. Полыхают. Сияют. Приносят с собой - яркий, огненный, невыносимый, совершенно невероятный свет. И голос. Сердитый, кстати - тогда, когда он еще был жив - голос: "Надя, я последний раз писал стихи в шестнадцать лет. И я тебя уверяю - это были очень плохие стихи".
А это, в общем, неважно. Когда на тебя наконец-то льется свет. Яркий, невероятный, бесконечный. За которым совершенно нет необходимости ползти. Потому что он будет всегда. И всегда с тобой. Есть, был и будет всегда. И мы…
Знает ли дорогая, святая Марья Николаевна... как он сейчас льется. И сквозь нее, и сквозь все тоже. В самую глушь ледяного, бездонного ноября. Этот бесконечный - и действительно же бесконечный - свет. Ну да, знает. Биение сердца она-то тебе точно подсчитывает.
(.....ну разумеется он меняется. Чорт его знает, что делает – падает, взлетает). Но видимо Марья Николаевна взвешивает и решает продолжать.
- На мой страх и риск, - это говорит громко, наклоняется, и в ухо, снизу, в самое сердце, в голову, чтобы ее отпустили наконец - каменные, свинцовые, стянувшие обручи – она может, и они лопаются. - И на словах та женщина. Римма. Просила вам передать, что Павел...
-Да, да, конечно, - отзовешься, не накрывая, после слов. - Да, конечно, - а потом тоже будешь говорить тихо. Тоже на ухо. К той, что сейчас так и не отпускает твоей руки. - Я знала. Я... наверно всегда знала.
...Потому что свет, который во тьме светит, и тьма не объяла его – теперь, сейчас и навсегда знаешь - это ярко. Светло. Ослепительно. Ласково. И все-таки очень, очень больно.
(Память здесь, да, именно здесь - держит. Совсем другой, ранней юности, голос: "Знаете, эти северные церкви... по своим конструкционным особенностям – это, в общем, такой костер. Грамотно сложенный костер-колодец. Это одной упавшей свечки достаточно, чтоб занялось"…
Он, вроде бы был, Владимир. Кажется, он-то как раз и был, тот фельдшер, из Заречного. Точно, что ходили за почтой до Змиевки, а может и с тем лопоухим Лешкой вместе, благо холодной, звонкой, серебряной осенью, той, когда и грибы поутру подмерзают, в этих лесах кончаются комары. Говорил, в общем, он и много. И много смеялся – над тем твоим про записывать.
А его убили, Владимира. Шла мимо дорога, летал карандаш по бумаге, вы ехали, с Лешкой, Алексеем Ефимовичем, ты записывала: «Да не… в другой деревне, сдали, как конокрада. Ну, он ведь и правда коня свел, бежал когда. Думал бежать. А вы ведь знаете, как у нас расправляются… с конокрадами? Долго били. Смертным боем. Все. Я, знаете, не досмотрел, убёг»).
- А… та женщина? – ответно шепчешь, почти без голоса. В белое, сияющее кружево шляпки… нимба – Римма? Она…
«Кажется они заразные все-таки. Заражают», - может подумать Мария Николаевна. Потому что тонкие стены в ближнем доме Щукиной и слышны все шаги, и по лестнице валандаются, и кажется вдоль двери, то ли пол моет, то ли черт ее. Но говорить на всякий случай можно громко, в голос. Отлично зная, что эта, рослая (…у нее сухие, сухие глаза, это плохо, это как раз сейчас нормально, и горячие руки, не слишком, нормально, наконец-то горячие) поймет то, что на самом деле говоришь:
- Уехала. Позавчера. Далеко уехала. В самые снега. Вы вопросы задаете – это хорошо. Это очень хорошо. Вы, если что, не беспокойтесь, теплую одежду мы как могли, собрали. А вам – вот именно вам – беспокоиться, очень вредно.
«Это самый идиотский совет в моей жизни. Одной такой женщине... кстати, кто она ему? Кстати, не всё ли равно? Одна такая женщина Надежда из целого Дубравника, которая сидит и держит. Записку. Одного такого человека Павла, казненного несколько дней назад. И старательно, глубоко, но все-таки с паузами - ничего... Сидит, дышит.
- Кстати, записку, - это Мария Николаевна проговаривает, тоже тихо, на ухо. Когда слышит, что по лестнице прошли дальше. - Лучше сожгите, - "Кому я объясняю, да? Кажется, я наделала дел, за которые могу застрять в тюремном замке навсегда. Ну а то я там редко бываю". - Вы ведь и так ничего не забудете?
Здесь женщина, которую зовут Надежда, еще раз вдохнет и кивнет, завернет и прокатит в пальцах обе записки. Проговорив:
- Мария Николаевна, а просто папиросу нельзя попросить?
- А может вам еще пулю выдать. В живот. Чтоб помучились?
"Хотя куда же ей еще?" - то есть, она твердо знает. Это оплеуха. Такая, какой и надо приводить в чувство. Этих вот дрянных каменных баб, которые на самом деле ничерта не каменные, а как все - из мяса, костей и многих, многих горьких слез, что еще будут когда-нибудь. И когда-нибудь кончатся.
- Нельзя, Надежда Андреевна. И прекращайте уже. Вот именно вы - и прекращайте. Хотя бы вы. Вот именно вы - и постарайтесь. А то уже эпидемия какая-то в нашем славном Дубравнике. То неурожай, то холера, то вот… это все
Она злится - и тебе видно, потому что свет еще есть и бьет насквозь - какая полная, какая прочная и нечеловеческая - нет, точно человеческая - сила в этой маленькой женщине в шляпке, и что она может - точно может - да, за нею стоят - заметенные деревни, глухие дороги, где за каждым им кустом... что волка, что медведя, что лихого человека. С одним только револьвером и чемоданчиком - спасать.
Она точно, скорее всего, хорошо умеет. А если... спросить?
Но зачем это ей? Зачем это маленькой, святой женщине. Которой так и так всё едино: что тиф, что холера, что мы... Но... ничего. Ничего, я найду.
- Знаете, дорогая Мария Николаевна, я... Я решительно собираюсь это все перестать. Насовсем.
(...а записку она все еще держит. В кулаке. Как... эту самую пулю. Какую эту самую?
...у тебя, в этот момент, перед глазами начинает бежать карандашик. Поперек. По оборотной стороне казённой бумаги. "Насовсем. Нет - совсем наоборот".)
- Только я не очень понимаю, как. Вы... не могли бы мне коротко пояснить, что это со мной произошло. А еще лучше - как отсюда выходить. Только если можно - попроще. Мне еще довольно трудно понимать.
- Если совсем просто, Надежда Андреевна - вы себя загнали. В яму. Но из нее можно выползать. Медленно. Потихонечку. Без геройств.
...от чёрной тоски и горького, горького горя еще не придумали достаточно надежных средств. Надо надеяться, что пока. И пока проговаривать.
В памяти застрянет. Будет потом - проговариваться многим: уставшим и закаменевшим. Будет набираться. Тяжелыми, свинцовыми буковками. Не все, конечно.
-- Вам просто понадобится встать. Сначала встать. Дойти... ну например до зеркала. Убрать, наконец, эту чертову тряпку, - собственно, Марья Николаевна это и делает. Встает и сдергивает. Дурацкую полосу чёрной материи. И тебе, внезапно, поверх всего очень неловко.
- Мария Николаевна, извините. Это не мое.
- Надежда Андреевна, не сомневаюсь. Увидеть себя в зеркале. Вам это не понравится. То есть вам будет всё равно – но вам это не понравится. Я надеюсь. А дальше надо будет так каждый день. Медленно. По шажочку. Вставать и делать. Что-нибудь такое, знаете, привычное. Как расчесать... и заколоть волосы.
- Откуда вы знаете, Мария Николаевна?
- Я? Я, Надежда Андреевна, знаю.
(Будет смеяться потом. Про себя. Наверно, поэтому так и не постриглась. Косу будут вспоминать. Друзья. И будущие ориентировки).
- Так вот, делать. Медленное, привычное. Постарайтесь, чтоб спокойное... наверное. Но не так важно. Вам всё равно еще - дела решать, вступать в наследство, семья у вас хорошая... была. Что-то делать… и продолжать делать. Это не то, чтобы поможет захотеть жить, но поможет, знаете, перетерпеть день. Этот. Другой и третий. За которым когда-нибудь придёт тот, когда это всё можно будет нести.
(Она все еще держит. Кажется, только прочней обнимает. Кулак. Записку).
- Ничего. Донесу.
"Знали бы вы, Мария Николаевна, сколько я порой таскала. Но зачем вам это знать?"
- Вы... там были? - через выдох говорит женщина, которую зовут Надежда. Марии Николаевне, в общем, и не надо пояснять. А по лестнице, кажется, скрипят шаги, шаркают тряпкой.
Кажется, без геройств у нас всё-таки не обойдётся. "Это нужно – знать. Это всегда легче, если знать", - говорит в ушах та женщина. Римма. На лестнице скрипят. Шаги и голоса. Остается так: сначала кивнуть. Потом заговорить.
- Так, Надежда Андреевна. Как договорились. Медленно. Без геройств. В тот день, когда вы окончательно встанете на ноги. И придете. Спокойно. Вот этими вот ногами. Через мост, через Дубраву, мимо тюремного замка (вот, некстати) подойдете к нам, до больницы. Все расскажем. Кстати, а у вас-то зимние вещи есть? В Дубравнике уже и снег падает.
- Мария Николаевна... вы... может, чаю хотите. Тут еще варенье есть... виноградное, кажется. Эта. Внучка Юленьки... бабушка то есть. Принесла.
- Трепло она. Эта... внучка Юленьки, - язвительно будет ронять Мария Николаевна.
Не предупреждение. Констатация факта. Ведь действительно - трепло. Хотя...
-Давайте, Надежда Андреевна. Вставайте. Мы вас ждем.
«Что я ей расскажу… если даже кто они – путаю?»
Когда за ней закроется дверь. Нет, садиться ты не станешь. Неожиданно... это глупо звучит, но неожиданно сообразишь, что думаешь дальше. Надо, пожалуй, все-таки менять квартиру. Надо... наверное поставить чайник. Надо проверить, что осталось из денег. Надо... собственно, что там она говорила?
Второй совет Марии Николаевны, святой женщины, выполнить получится. Сам по себе. О да. Увиденное в зеркале не понравилось. К счастью, сразу. Расчесывалась зло, остервенело, сверху. Раздирала спутавшиеся пряди. Неудобно. С правой руки. Кажется, только когда положила гребень (деревянный, острые, частые зубья) и подняла руки косу заплести, поняла. Всё еще держишь записку.
"Спички здесь. Печка там, в коридоре. И эта... внучка Юленьки. И все равно не забудешь, и все равно как как печать, на сердце твое, как перстень, на руку твою, и это повторяют все и всегда. Но нет".
Он стоит за кроватью. Снизу. Чужой рукой передвинутый испытанный учителкин саквояжик. И ведь да, сначала – сядешь. И старательно посчитаешь. Что чужой. Что там было. Вроде бы ничего… интересного. Кому не надо. (…где остался Сонин черновик?). Ну, деньги. Но на них не написано. Что они не мои. Кстати, надо написать.
Потом тебе станет смешно. А потом страшно – тогда что смешно. Когда записка уйдет – внутрь, в самое нутро, в проверенные сердцевины… где что только не перебывало. А он всегда лежал здесь. Перламутровый ножичек. Папин подарок. В боковом кармане. Не надо было вставать. Не надо было шевелиться. Только руку протянуть. Он, конечно, маленький, не больше указательного пальца, но… если очень захотеть… то есть очень не хотеть.
Из того же кармана и карандаши. Все четыре и огрызок. Это удобно – когда их много. И начнешь медленно, старательно их точить. Даже зеленый. Заточенный. Будет сыпаться стружка.
Птички-мои-пташечки, вольные, свинцовые, перелетные… ой, больно мне, золотые мои. Как же мне больно.
Стружечка, говорите?
Знаете что. Не дождетесь.
"Без геройств всё-таки не обойдётся", - определит Мария Николаевна, когда эта вот появится у них на пороге на третий день. Нет, Надежда Андреевна все старательно выслушает. Запишет.
...Будет слишком, слишком большим искушением - перевернуть лист... ну хотя бы рецепта. И тоже записать. Но будет - шуршать карандашик по бумаге, кажется, по тетрадной странице. Там, перед глазами.
- Я пришла. И вы, извините, сказали, что расскажете.
- Да. Я и не надеялась, что вы забудете...
- Спасибо. Знаете, у вас... совершенно необыкновенный кофе.
Впрочем, люди будут и будут. Тебе, рассказывать. Весь город. Сколько там дней прошло. Весь Дубравник – тихий, тихий город - гудит, бурлит, перебрасывается – обсуждая... Ходишь, слушаешь - да, и не надо спрашивать. И старательно собираешь в голове - карандашиком на тетрадный лист.
- Знаете, Надежда Андреевна. Будем считать, что это врачебный совет. Уезжайте. Зима в Дубравнике ожидается гнилая, а вам решительно показана смена мест и обстановки... - здесь будет, кажется, перерыв. - Необходимые предписания могу выписать.
- Спасибо... но... но ведь это, наверное, очень дорого?
- Разберетесь с делами, вступите в наследство...
Наследство... но да, это было... как последним папиным подарком. Щедрым - и страшным. Никто особо не спросит - каждая кумушка понимает, что ты. Что стараешься этого не делать, и все-таки сбиваешься порой, говоришь невпопад, срывается голос. Ну, горюет человек, что такого, бывает.
Возможность делать это безнаказанно - да, ценное наследство. ("Спасибо, папа. И... прости мне").
Можно бы, конечно, зайти, извиниться перед Любонькой, поймет - не в себе была, смотреть, как собираются в груды сваленные книги, связываются бечевками, как едут в университет собранные, ему завещанные, коллекции - и с ними, наверное, тот самый несгораемый шкаф... в котором было когда-то совсем давно… не так давно, обсуждать, что да как по бумагам... Всё можно пустить в дело. Но так и не зайдешь.
Считая нужным - сначала доделать. А потом-то, может быть, и какое наследство...
Проговариваешь. И еще раз проговариваешь. Носишь с собой. Мимо моста через Дубраву, тюремного замка, больницы, тумбы на углу, городского сада. Вговариваешь - в сырое предзимье с мелким снегом. Как это было. И о чем надо сказать.
Почему-то накроет, когда остановишься… у темных парадных ворот прокурорского дома. Клеила примерно здесь. Что не сорвали, то смыло – дождем да снегом, было, кончилось, а было ведь – вот, руку протянуть…
...а боже мой, и ведь никого из них нет - ни Павла, ни Максима, ни тех, из замка, ни прокурора этого, проклятого, - жаль, жаль, что нельзя поднять из могилы чорта, всадить вторую пулю, ну да ладно, мало ли на Руси чертей, и еще надо научиться... А ты жива. И ты ничего не сумела.
Здесь стояла. Там - вели.
Знаете. Не. Дождётесь.
Ты вот про это напомнишь себе - рекомендовали без геройств. И на следующий же день съедешь - с квартиры у Щукиной. Ничего из продуманного ей даже озвучивать не придется. Сама проворкует, сдавая остаток – до последней копейки:
- Понимаю, времена… времена ой нынче трудные. Да и так сказать на этом… одре болезни – что за радость оставаться. Если да как с наследством разберетесь, подходите, подумаем… Или вы уедете?
…Знала бы она, госпожа Щукина. Что тогда, в первый день, возвращаясь, мост через Дубраву перебежишь, на подъеме замедлишься, за подъемом и вовсе встанешь. На углу, у столовой. Встанешь – и заставишь себя пойти. Но в тот же вечер собралась, что там – узелок да саквояжик, на этот раз такие… непривычно легкие. Может быть, как раз собираясь и найдешь – черновик, тонкий, острый, кружевной почерк, затерявшийся среди тетрадок…
Не рука не поднимется уничтожить. Голова откажется. Правду говорит Мария Николаевна: спасало привычное дело. Выносило. Заставляло мысли складываться. (Это предполагалось быть статьей – и должно ей стать. Наверное, второй. После…) Кружиться. Проворачиваться. Щелкать. Вставать – патронами в барабан. Вот… если бы они и в самом деле были патронами…
Но – чем могу.
Голова… ну что голова – а сердце понимает: не геройствовать сказали. Не надо. Не выдержишь. Пока не выдержишь. Каждый раз по улице подниматься, где каждый камень помнишь. Вот здесь стояла. Вот оттуда его повели…
Одна беда – что по всему Дубравнику от такой беды съехать-то некуда. Дальше была не квартира. Комнатка. Тихая угловая комнатка, одно окно во двор, другое на Конную улицу.
…Не досюда бегала, выше останавливалась - бегала, руки отваливались, сердце летело, и как недавно-то… Когда жив был, все живы были, дома сидел, картошку вот жарил. Мимо вот таких же домиков с занавесочками. А теперь что же? Тихая комнатка, домик Поповых, сам он с утра до ночи на службе, сама она - с утра да в церкву, с вечера да в церкву, посередине в хлопоты. Сын старший - далеко где-то на морях служит, сын младший - Ванечка, лет семи от скарлатины помер в то черное лето, первой своей книжки не одолел. Лишний рубль точно тут не лишний, постоялица знакомая, учителка. У которой ясно, дело то же - вот и до ночи бегает, а как не бегает, так сидит, при еле-еле свете, работает, небось, уроки проверяет, нам-то что за дело...
Что делаешь, учителка? Что там пишешь? Честным, самым честным – было бы – держусь. Удерживаюсь.
Дальше в ушах начинал бы журчать голос:
- А та соседка, ваша, Катерина она была, а на суде ее Софьей называли, ум за разум у меня скоро зайдет с ними... У меня-то ум за разум, а она-то, бедная, кажется, и самого последнего лишилась - ее к ответу зовут, а она все муженька, значит, кличет - где мой муж, где Мишенька, да что меня к нему не пускают... Это ничего, что у вас глаза на мокром месте. Там даже генерал-губернатора этого... Корсакова не иначе, проняло.
(...ты записываешь. Тонким карандашным огрызочком - который отточила той ночью. По школьной тетрадке. Перед глазами. "Значит, Софья. Значит, мужа. Надо фамилию поправить. Хорошо, что не набрали еще... ну... да. Будет ли этот набор? Должен быть".
Фамилию нет. Не пишешь. Она внутри останется сама. Будет жить. Где-то глубоко, глубоко внутри. За самой подкладкой тебя самой. Там, где горит - полыхает огненными буквами - переданная записка. Знакомым почерком.
"Что, хочешь так же?" - будешь - зло спрашивать себя. В эти вот дни. Пока над Дубравником все еще нависает ноябрь. Темнеет, кажется, с утра и свечи дороги. А потом в эту мысль надо посмотреть, глубоко, глубоко, как с моста - в густую, ноябрьскую, подмерзающую по берегам Дубраву - чёрт, какая она все-таки грязная - и ответить: "Хочу. Не имею права".
А там, снизу, будут проворачиваться колёсики, крутиться шестерни, работать, хрустеть и чавкать - машина. Шипеть: "Боишшься?" Но оттуда все равно можно отвечать: "Да. Боюсь. А кто бы не боялся").
А там, где тянется разговор, ты поднимаешь чашку, ты заныриваешь в чашку, поднимая ее двумя руками. Что задрожат пальцы боишься больше, чем - что там по твоему лицу прочтет милейшая Анна Васильевна, аптекарша. Бывшая аптекарша.
Это на второй же день, когда идешь мимо тумбы, на глаза попадается лист. Он совсем другого вида - и розоватая, дешевая бумага для объявлений... но издали ты точно вздрогнешь. "Продается аптека..." Взвешиваешь - и решаешь зайти. Позвонить в дверь. Ну, в конце концов, за тобой ведь не пришли?
А она рада тебя видеть, а она предлагает - не перейти ли за самовар, погоды собачьи, говорит, а вы-то, Надежда Андреевна, только в себя пришли, ну, теперь выздоровеете. Что все удачно уже сделки сделались, дом, значит Щукина выкупила, а аптеку Дмитрий, стало быть, Габричевский. Серьезный молодой человек. С задатками... (Димка? ) Ну а дальше - не очень-требовалось ее разбалтывать, из нее самой лилось:
- Так что ж, он, не человек? - лилось из нее дальше. - Глядишь, и сердце есть. Не дай бог такого никому... - продолжает она дальше. И может быть дальше тянет. - Из тюрьмы-то можно выйти, да и что - в петле-то отмучаешься, а так-то вот - навсегда. До самой смерти. Доктор-то нас не порадует: шансы малы, говорит. Не оправится.
- А... муж? - невпопад спрашиваешь ты. - Михаил... да? - переспрашиваешь поздно, но кто бы тебя слышал. У кумушек Дубравника явно накопилось, рады - в свежие уши пожурчать.
- Да этот и до суда отмучался. Не слышали, что ли? Ах, да, хворали вы. Поговаривают, он прокурора застрелил. А его - охрана. Ох, дела у нас в Дубравнике, пальба, ровно на войне.
Ставишь чашку. Неловко. Звякнет, вниз укатится чайная ложечка. Наклонишься. В самый раз - лицо скрыть и высказаться под столом одними губами: "Ну хоть одна сволочь... все-таки на пулю нарвалась". И чуть не уронишь второй раз. Когда над столом услышишь:
- И то, нарвался: что ж он в камеру-то ходил. Кто им только этот револьвер-то принес...
…Милейшая Анна Васильевна - ну ты так надеешься - не догадается. Как ты будешь потом идти, как ты будешь потом бежать, как ты будешь лететь по камню, как в то недавнее время и быстрее. А будут догонять, будут стучать, колотиться в ушах - ее, что дальше, слова:
- А этот их главный, наших, стало быть, который Павел - вот чудак человек, молодой еще ведь, тут бы жениться, работу работать, деток строгать, а он что... Понимаете, встал такой, и говорит, что счастлив. Ну, конечно, под петлю себя подвел...
Там, где сидишь - надо закрыть глаза. К счастью, сухие они. И в горле сухо. Там, где надо, надо, нельзя не ответить. "Да. Да. Наверное... понимаю".
- Что-то я вас ужасами-то заболтала, - продолжает она петь над этим. -Подзабыла, что вы-то и едва выздоровели. Зря я. Может, по наперсточку наливочки? Точно получше, чем у меня тюремщики таскали. Так всех баночек и не вернули...
Не отказываешься. Подтверждаешь. "Рябиновую... наверно". Горькая и сладкая, она застревает в горле, и можно - хорошо так, и почти до слез, закашляться:
- Ой, Надежда Андреевна, ехали бы вы лечиться, а? Вот и мы с Зинаидой собираемся... но мы-то видать на север, а вам-то лучше бы ближе к югу. На море смотреть, воздухом дышать. А то вы вон в каких ботиночках бегаете, от Алексеева небось, жулик он, подметки бумажные, вот знаете, все равно мы едем, может ботики посмотрите, мне как-то и не по ноге...
Она не отвяжется, принять будет быстрее. Подарит - подарок. Не только ботики, а то, что можно себе ответить: так холодно вот просто так. Вот ноги просто к земле примерзают, а между брусчаткой центрального, приличного Дубравника, между горбушками булыжника на Заречной стороне, между кое-как сложенными плитами Конной улицы снег лежит. Снег...
"А я-то как… А что - я... А мне пока еще есть, за что держаться".
Это тем вечером, поздним, и позднее сидишь - с самым слабым светом, а то, всякий свет нынче дорог, и наконец перекладываешь слова на лист. Сначала - карандашом в ученическую тетрадку.
Будет без помарок. Он все равно уже есть, столько раз (...за эти три дня), ты носила его с собой, ты проговаривала его в мерзлый воздух Дубравника, проговаривала, подсушивала и обрезала - под мелкий, мелкий, формат, который удобно - что за пазуху, что в карман. Все, все, что хотелось о них, дорогих, сказать. Но текст то из головы не достать. Сначала его просто нужно записать. А писать это так медленно, куда медленней, чем вышептывать в воздух.
Так, дальше нужна статья Сони. А дальше лучше всего сделать и о деле Сивецкой. О котором все еще судачит город. И будет судачить. Значит, увидят и обсудят. Запомнят. Может быть, задумаются...
Когда-нибудь я о вас скажу. Все, все...
Привычная работа - это было правдой - поддерживала. Выносила - далеко, далеко, складывать - слово к слову, подбирать, затачивать...
Так, что - скоро должны были взвыть первые гудки, зазвенеть первые колокола, все было написано и переписано, и надо было уложить... И надо, надо хотя бы немного - поспать...
Вот, наверное, поэтому и встала. Сонная уже, так себе соображая, с переписанной тетрадкой. Почти стукнула - в стенку, по трубе. Той, другой квартиры. "Редакция" сигналила "типографии". Почти толкнулось, на выдохе, сказать: "Павел, готово, посмотришь?"…
…Не та комната. Нет - ни "редакции" - той, где разговаривали и распределяли, откуда разлетались листки и выходили потихоньку, ни "типографии" - ветер в открытое окно, листки по полу, разоренное гнездо...
Конная улица, угловая комната, занавески в окне. Лампа догорела. Холодно. До рассвета бесконечно далеко. Фонарей на Конной отродясь был один. В начале. Никто бы не разобрал, что там, на верхнем из нескольких листов, что пыталась протянуть... И так знаешь, что на нем написано. Сверху. Очень ровным почерком. Там, кажется, ни помарки не было.
«Горькую, невосполнимую потерю понесло наше дело. 15 ноября 1880 года в Цуриновской леваде в Дубравнике были казнены наши товарищи – Павел Миролюбов и Максим Шулькевич…»
...а меня ведь занесло тогда, когда я Сашке-то писала. Слово из памяти как улетело. Отчего-то заело, что эпитафия. Ты поправлял: "Надя, запомни: это называется некролог". И как же стыдно было-то.
Павел, так это ты так меня прикрыть пытался, что ли? Как мог… И все-таки прикрыл.
А я так ничего и не сумела сделать...
Ничем они не помогают. Буковки. Острые, бессмысленные буковки. Хоть садись - и пиши, там, поперек горящей перед глазами записки, поперек этого текста, всего на свете поперек - красным учительским чернилом, исправляющим ошибки. Хотя уже ничего и никогда нельзя исправить.
Павел. Пашенька. Свете мой безмерный, сокол мой ясный... На кого ты меня остааавил...
Нет. Нельзя. Допишешь это - перестанешь. Насовсем. Сорвешься. Затянут. Тяжелые, темные шестерни, перемелют, выплюнут. Мертвенькой. Еще более мертвенькой, чем сейчас.
А я жива. Я ничего не сумела.
Но я жива.
И я... обещаю, я научусь.
Это черт с ним, что стружечка. Главное, что железная.
Я жива. И это не я. Это вы об меня поломаетесь. Хоть насколько-то.
Там, за закрытыми веками, перед глазами... взять перо. Точно перо. Обмакнуть в чернила. Наверное, красные. И дописать. Отчетливым почерком. Ответ под запиской.
Дорогой друг Павел. С надеждой на долгожданную невозможную встречу. Я обещаю, нескорую...
И дальше подхватывали, дальше несли и выносили на берег. Голоса.
…Оставляю я тебя да на людей, на Бога
На людей, на Бога, да нас на свете много
Нас на свете много да выбирай любого
Выбирать я буду, а любить да не стану
Кого я любила да с тем я расстаюся
Кого ненавижу да с тем я остаюся!
Выносили, оставляли и приносили вслед. Голос. Спокойный. Рабочий. Навсегда знакомый голос. «Про Алексея напиши. Птицына. Побольше. Жертвовать жизнью мы все готовы, но не каждый может пожертвовать честным именем и репутацией в глазах товарищей…»
Точно помнилось – сначала было нужно чиркать спичку, добиваться от лампы последних крох огня. Записала, строчки были, грифель на них ломался. Потом поняла, что… что же было… подскочила, пробежалась по комнате – думала еще до рукомойника слетать, так он по лестнице вниз, и гулкий, а время – еще и не звонят, не гудят. Лбом в стекло уперлась. Вроде отдышалась.
Еще было - приснился. Этим вот ранним утром. Когда выли уже гудки и звонили колокола, ворочалась, пыталась согреться, натягивала - под сыроватым одеялом длинный шерстяной платок, проваливалась - в зыбкий, неглубокий сон, в котором разбери еще - явь ли, снится...
Просто - сел рядом. Кажется, на той квартире. В редакции. Весомо - кровать скрипнула. По голове погладил. Сказал, на самом деле, ласково-ласково, как и никогда не говорил, пока жив был (...всегда знал и никогда не говорил): "Помрешь - придушу"...
И ушел. Кто ж их знает, куда. Но если там дальше что-то есть, наверное, и там, как всегда, много, много работы. Нам... как-то иначе нельзя.
Больше, кажется, так никогда и не снился. Может, понимал. Не удержишься.
...Зависает перо. Красные учительские чернила под огненными строчками записки. "Дорогой Павел... - и зависает перо, и как бы набухает на нём темная, красная капля - вот-вот и будет клякса - и торопливо, с нажимом, с отвратительной размазней в начале заглавной буквы, как бы не с брызгами... - Андреевич. И все-таки вы неправы. Не нельзя, а надо. Вот нам-то как раз и надо. Потому что - разве хоть какое-то стоящее дело делается - без любви?"
Снег будет лететь тем вечером над Дубравником. Густой, тихий, светлый-светлый снег. На Театральной, и у собора, и у здания суда будут зажигаться фонари... Будет казаться - плывет, качается, уходит в небо - светлая, светлая дорога с огнями по краям... и далеко-далеко уже уходят по ней двое. Догнать бы. Обнять обоих. Одного, но сначала обоих. Что сказать-то? "Люблю", "Я жива", "Мы всё сделаем?"
Мы все сделаем. Что сможем. А тебе туда не надо. Тебе вообще совсем в другую сторону.
Изменения по персонажам в теории рассматриваются. На практике - эпизод про пулю не отдам
он ключевой кусок орнамента
Дале буде
а, и да, пусть вам в процессе прочтения НЕ будет так, как было мне, пока это писалось)
я блин всего лишь это пишу - в тепле, холе, безопасности, с полупропитой зарплатой - а меня уже маслом по бутерброду раскатало
а ведь они так годами жили...
Продолжение истории про Надежду Андреевну и еще славный город Дубравник - потом.
Под морем в данном фрагменте - чорная яма и вытаскивание себе из оной за волосы, в буквальном смысле, и снова дамы города Дубравник, много-много, как нынче говорят, стекла, много-много любви - и о том, что любовь к работе - это любовь, которой не изменяют, даже посмертно, черновики и роль стружки в деле саботажа.
Нечто вроде красного флага - эта самая чорная яма, которая про предел отчаянья - она там слишком по щщам, чем вообще стоило бы. Так что если кто туда заглядывал - вы осторожней ходите, что ли
А во славном городе Дубравнике… о том, что могло быть потом
Наверное, просто опять повезло. Просто не о том все было в жандармерии Дубравника. Перемещались места, назначались новые назначения, выписывались новые ордена. Летели по стольным городам разные телеграммы, кого надо - судили, кого надо отправляли, кого надо - что надо, жаловали (...да тремя столбами... с перекладиной). В дверь так никто и не постучался.
дальше?Не то, чтобы ждала. Ждать было нечем. Вообще, если честно, было нечем. И двигаться тоже. На что-то силы были - ни за что, от души, тряханула сестрицу Любоньку, зашедшую проведать... приболевшую от скорбей, после поминок. "У тебя дом. Муж. Дети. Беги. Вот беги от меня, как чумной беги. Лучше вообще забудь дорогу", - промолчав: но ведь если придут - не поможет?
Не пришли. Заходили другие. В первом доме Щукиной очень тонкие стены. Голоса грохотали. "Нормальное острое состояние". "Если постарается - выживет". Голоса прокатывались. Тарахтели. Бесили. Зачем они ходят. Почему они разговаривают. Зачем они все не могут провалиться куда-нибудь подальше. Не шевелить. И просто дать перестать.
Быть не хотелось. Вот этой вот... стыдной размазней. Вообще быть. Но и для этого надо что-то делать. А не моглось. Ничего.
...и это ведь ты еще не знала. То есть, нет, ты знала сразу. Когда накрыло. Что ты ничего не смогла и ничего уже не сможешь. Останешься. Как есть. Беспомощная. И они останутся. И он тоже. Нигде. А ты одна. Ничего, так-то не сумевшая.
На самом деле, это будут дни. Не то, чтобы длинные дни. Ноябрь кончиться не успеет. Но они будут. И среди них пятнадцатое. Суда. И казни. Потом, уже в поезде ты их старательно пересчитаешь. И вычеркнешь в календаре.
А тогда невозможно было подумать, что будет поезд. Что вообще что-то будет. Просто сломалась. Пополам. На мелкие, мелкие кусочки. На железную стружку, высыпавшуюся из машины. И даже для того, чтобы не быть, надо что-то делать. А делать сил нет. То есть - подойдешь к зеркалу, волосы расчесать и забудешь - зачем...
Зачем она ходит. Зачем тормошит. Ставит чайник, топит печку, приносит какие-то немудреные вести. Которые надо как-то слушать. Понимать. Отзываться. Пока она тарахтит. Очень долго потом стыдно. За постоянное раздражение. А еще, за то, что начисто забываешь потом. Как ее зовут. Внучку у нее зовут городским именем Юленька, Юленька любит сливочные тянучки. И арбузы. И не любит чистописание. А кто бы его любил.
Зачем она ходит. Зачем тормошит. Ей, кстати, тоже надо сказать, что у нее дочка, внучка, место прислуги у Щукиных, что не надо ей сюда ходить. И никому не надо. Марии Николаевне лучше бы тоже, но... она святая. Их не трогают. Кто у них, в конце концов, работать-то будет.
Весть словами приносит вот эта. Чьего имени потом так и не получается вспомнить. Бабушка внучки Юленьки. Прислуга Щукиных.
Зачем она ходит. Зачем разговаривает. Зачем на зеркале опять болтаются эти черные тряпки? Они тоже мешают расчесаться. Впрочем, все мешает. Зачем оно все так нестерпимо холодно?
- Простите, вы не можете закрыть окно? Холодно очень. И зачем... это всё. Уберите это. Пожалуйста.
- И, что вы милая, - катится голос. - Окно закрыто, печка натоплена. Госпоже Щукиной вот денег отнесли, у вас жарко топили, видим же, хвораете. А зеркало - что вы. И девяти-то дней не прошло. Ну, как кто-нибудь оттуда выглянет. Вы-то, всем видны, кому не надо: убиваетесь. Нет, милая, не надо... - вот и дальше будет она продолжать, курлыкать. - Вы бы меня спросили, я бы вам сказала, не надо было вам в тот дом съезжать. Он на старой-то чертовой мельнице построен. Да и что хорошего - такой-то доброй женщине - жить где, со студентами, бомбистами, удавленниками...
- Кем?
Сядешь. Точно сядешь. Та воспользуется, впихнёт в руку дурацкую свою кружку. Чай дешевый, пойло сладкое. А еще точно, что точно вспомнишь умение, что людей надо подтолкнуть - и они начнут - разговаривать, рассказывать, тянуть - такое же длинное, черное тягучее кружево. "Да одного вот студентика отпустили, какого - ну того же, щуплого, бритого, высоконького (...нет. Не Максим. Сколько дней прошло... какой сейчас день? Но... он бы может и успел стать бритым... но щуплым и высоким - не успел), да какие две бабы были уж не следила. А остальных двоих в ночь потом повели, да известно куда - на ветру сушиться, на солнышке качаться. Повесили их, что. На тот пятый что ли. В Цуриновской леваде. Оба-то те - ваши соседи. Ну вот тот студентик, с типографией, и этот... помните... телеграфист.
Имени ее не вспомнить - а будут ли тогда имена. Назовешь ли? Назовешь. Хотя бы внутри горла - где уже горячо, сухо, а дышать-то и вовсе нечем. Значит, Максим, значит, Павел. Значит, дышать в общем и незачем. Только не знаю я, как просто взять и перестать...
"Бегите отчаянья, дорогие мои, - это она будет потом отпускать на ветер, письмами, буквами. - Просто оно затягивает. Допустив его на день - окажетесь на вечность. И не отпустит. Съест".
- Ну вы что ж, даже, вареньица не попробуете? Вам специально везла. Нашего. Виноградного. Яблочное-то уже небось из ушей лезет...
Дышать-то нечем, совсем нечем, было бы все так просто, если бы кто правда поманил из зеркала... Да боже мой, я в него просто не пролезу. А до Дубравы идти еще. Вниз по Немецкой. И глупо как-то. И холодно. И одеться, наверно. И, лучше бы, наверное... вымыться?
А пока жрешь это варенье, кладешь еще ложечку в и так мерзкий, сладкий, и так горячий чай, она такая сволочь все еще говорит - вот, пить что выдали, что фельдшарша выдала, а глотаешь - там, где в горле сверху горячо и сухо, а снизу все равно вплавлено: "Паша... Максим... не хочу так. Вообще никак не хочу".
Конечно, знаешь. Что сейчас ненадолго получится перестать. Что сейчас поплывешь по черной, свинцовой воде. Туда, где она все равно провалится. Где мокрый, бликующий потолок, черный холодный пол, а до света все равно никогда, никогда...
"Можно... интересно... сколько надо, чтобы уплыть туда насовсем? Я и не против, только чтоб опять не шевелили... чтобы насовсем".
Кто же, в конце концов, в этом бесконечном ноябре передаст записку? Скорее всего, придется Марии Николаевне. Потому что в самом деле долго ли - перед самым отбытием из тюремных стен туда - далеко, где снега лютые, а зимы вечные, сунуть - тюремному служителю рубль, из руки в руки - записку.
Может быть, даже так (...ведь не знаешь - не скажешь): "Где-то в этом городе живет женщина, ее зовут Надежда. Если вам повезет ее найти... вы должны бы ее найти: ей сейчас очень, очень плохо. Передайте ей... и на словах от Павла", - Римма Шибанова говорит тихо. Голос почти не слышен – даже стоящему в двух шагах разрешившему. "Это нужно - знать. Это всегда легче, если знать. Я-то точно знаю". И уходит - из одной женской ладони в другу записка. Куда-то - в город Дубравник. Сколько там... этаких Надежд.
Голоса... они снова накатывают, снова, кажется, на лестнице, неужели это снова сюда... и снова придется шевелиться. Потому что это снова она курлычет. Та, которая бабушка Юленьки... что? Все равно уже слышишь:
- Да как что... то сидит, то лежит, даже чаю вон толком не попьет. Убивается. А я-то ей вареньица принесла, виноградного. А еще, Марь Николаевна, я вам так скажу. Тут бы не за вами, за батюшкой бы послать.
"Что, даже так? Хорошо..."
Но она припечатывает. Уверенно. Как проговаривая рецепт малограмотному:
- Не несите чушь.
- Так что вы, Господь с вами, Марья Николаевна, я вовсе не о том, - так кудахчет, что вот прямо по звуку слышно - крестится. - Ваше дело научное, а с ней проще все. Порча на ней, черная, смертная, небось эти спортили, студенты да бомбисты, ироды. Вот встали ей эти рубли, что съезжала, жила бы тут спокойная, а то вот как сюда вернулась - истинным крестом вам клянусь, сразу как на старую квартиру, спать не спала, есть не ела, черная была, дымила только, по комнате ходила, как от смерти бегала. А видно не убежала...
- Прекратите нести чушь, - второй печатью ложится поверх. - Стыдно вообще должно быть. Взрослая женщина, столько прожили. А о таком суеверном бреде треплетесь.
"Кажется, я точно знаю, где в городе Дубравник живет женщина, которую зовут эта самая Надежда. Уверена. Со врачебной точностью. Если это, конечно, называется "живет". Надо мной. Вот за этой дверью, куда я сейчас стучусь, - но сначала надо вдохнуть и с той же точностью взвесить. - Это рискованное средство. Но придется решиться на эксперимент. Но если это, наконец, не убьет - то есть слабый шанс, что воскресит".
Этого, конечно, не слышишь. На стук придется встать. И открыть.
- Здравствуйте, Надежда... - Марья Николаевна всех называет по отчеству. Не только студентов, но даже их младших родственников. - Андреевна, - но где-то здесь она знает еще уверенней: измерили и отвесили точные аптечные весы, нашли очень тяжелым. Какую именно Надежду она сейчас зовет.
...Пожалуй, ту, что это чёртово семейство и правда окажется - из двужильных. Даже если - кому, как не ей знать. Насколько-то – да, оказывается.
- Как вы поживаете?
- Как обычно. Пью чай, стараюсь спать. Вроде бы помогает. Спасибо.
"Вот фельдшерицу точно можно спросить: сколько надо, чтобы насовсем... Так она тебе и скажет. Но если сказать, что я... что я плохо помню, это правда, и боюсь... наоборот".
Да, именно здесь она сумеет удивить. Просто она нарушит установленный порядок. Сядет рядом. На кровать. Близко. За руку возьмет. Ну, так, по врачебному. После пары обычных фраз, утонувших в памяти насовсем, скажет гораздо тише. Максимально спокойно.
- Знаете, одной Надежде... из тюремного замка просили передать. Это Вы?
- Да, я.
Надежды, разумеется, не будет. Ведь ее и нет никакой. Надежды. Все давно понятно: все были. И Павел. И Максим. И да, я...
Вначале даже покажется, что в руках у святой женщины Марии Николаевны - папироса. Размер похож. Но она и папироса... это как корова и черкасское седло. То есть наоборот. То есть черкесское... чёрт, как это глупо и беспомощно. Если у меня даже это отвалится... отнимут... Это значит давно пора...
Но это записка. Или две записки. Скатанные в трубочку. Плотно-плотно. Чужими руками. Чтобы хорошо лежали. Не развернулись даже нечаянно. Чужие письма пусть читает полиция. Или жандармерия. Если говорить об этих...
Одна из них вполне может быть и клочок. Найденный там, в тюремном замке. За какие-то средства, неведомо как ушедший в дружеские руки. Надо было в клочки разорвать - но времени не хватило. Увели.
Развернется именно это...
Широкий, размашистый ввысь уходящий, хорошо знакомый почерк. Которому невыносимо тесно на листке линованной, дрянной, невыносимо казенной бумаги - и первая строчка прерывается на середине и продолжается потом.
Буквы знакомого почерка вспыхивают перед глазами. Полыхают. Сияют. Приносят с собой - яркий, огненный, невыносимый, совершенно невероятный свет. И голос. Сердитый, кстати - тогда, когда он еще был жив - голос: "Надя, я последний раз писал стихи в шестнадцать лет. И я тебя уверяю - это были очень плохие стихи".
А это, в общем, неважно. Когда на тебя наконец-то льется свет. Яркий, невероятный, бесконечный. За которым совершенно нет необходимости ползти. Потому что он будет всегда. И всегда с тобой. Есть, был и будет всегда. И мы…
Знает ли дорогая, святая Марья Николаевна... как он сейчас льется. И сквозь нее, и сквозь все тоже. В самую глушь ледяного, бездонного ноября. Этот бесконечный - и действительно же бесконечный - свет. Ну да, знает. Биение сердца она-то тебе точно подсчитывает.
(.....ну разумеется он меняется. Чорт его знает, что делает – падает, взлетает). Но видимо Марья Николаевна взвешивает и решает продолжать.
- На мой страх и риск, - это говорит громко, наклоняется, и в ухо, снизу, в самое сердце, в голову, чтобы ее отпустили наконец - каменные, свинцовые, стянувшие обручи – она может, и они лопаются. - И на словах та женщина. Римма. Просила вам передать, что Павел...
-Да, да, конечно, - отзовешься, не накрывая, после слов. - Да, конечно, - а потом тоже будешь говорить тихо. Тоже на ухо. К той, что сейчас так и не отпускает твоей руки. - Я знала. Я... наверно всегда знала.
...Потому что свет, который во тьме светит, и тьма не объяла его – теперь, сейчас и навсегда знаешь - это ярко. Светло. Ослепительно. Ласково. И все-таки очень, очень больно.
(Память здесь, да, именно здесь - держит. Совсем другой, ранней юности, голос: "Знаете, эти северные церкви... по своим конструкционным особенностям – это, в общем, такой костер. Грамотно сложенный костер-колодец. Это одной упавшей свечки достаточно, чтоб занялось"…
Он, вроде бы был, Владимир. Кажется, он-то как раз и был, тот фельдшер, из Заречного. Точно, что ходили за почтой до Змиевки, а может и с тем лопоухим Лешкой вместе, благо холодной, звонкой, серебряной осенью, той, когда и грибы поутру подмерзают, в этих лесах кончаются комары. Говорил, в общем, он и много. И много смеялся – над тем твоим про записывать.
А его убили, Владимира. Шла мимо дорога, летал карандаш по бумаге, вы ехали, с Лешкой, Алексеем Ефимовичем, ты записывала: «Да не… в другой деревне, сдали, как конокрада. Ну, он ведь и правда коня свел, бежал когда. Думал бежать. А вы ведь знаете, как у нас расправляются… с конокрадами? Долго били. Смертным боем. Все. Я, знаете, не досмотрел, убёг»).
- А… та женщина? – ответно шепчешь, почти без голоса. В белое, сияющее кружево шляпки… нимба – Римма? Она…
«Кажется они заразные все-таки. Заражают», - может подумать Мария Николаевна. Потому что тонкие стены в ближнем доме Щукиной и слышны все шаги, и по лестнице валандаются, и кажется вдоль двери, то ли пол моет, то ли черт ее. Но говорить на всякий случай можно громко, в голос. Отлично зная, что эта, рослая (…у нее сухие, сухие глаза, это плохо, это как раз сейчас нормально, и горячие руки, не слишком, нормально, наконец-то горячие) поймет то, что на самом деле говоришь:
- Уехала. Позавчера. Далеко уехала. В самые снега. Вы вопросы задаете – это хорошо. Это очень хорошо. Вы, если что, не беспокойтесь, теплую одежду мы как могли, собрали. А вам – вот именно вам – беспокоиться, очень вредно.
«Это самый идиотский совет в моей жизни. Одной такой женщине... кстати, кто она ему? Кстати, не всё ли равно? Одна такая женщина Надежда из целого Дубравника, которая сидит и держит. Записку. Одного такого человека Павла, казненного несколько дней назад. И старательно, глубоко, но все-таки с паузами - ничего... Сидит, дышит.
- Кстати, записку, - это Мария Николаевна проговаривает, тоже тихо, на ухо. Когда слышит, что по лестнице прошли дальше. - Лучше сожгите, - "Кому я объясняю, да? Кажется, я наделала дел, за которые могу застрять в тюремном замке навсегда. Ну а то я там редко бываю". - Вы ведь и так ничего не забудете?
Здесь женщина, которую зовут Надежда, еще раз вдохнет и кивнет, завернет и прокатит в пальцах обе записки. Проговорив:
- Мария Николаевна, а просто папиросу нельзя попросить?
- А может вам еще пулю выдать. В живот. Чтоб помучились?
"Хотя куда же ей еще?" - то есть, она твердо знает. Это оплеуха. Такая, какой и надо приводить в чувство. Этих вот дрянных каменных баб, которые на самом деле ничерта не каменные, а как все - из мяса, костей и многих, многих горьких слез, что еще будут когда-нибудь. И когда-нибудь кончатся.
- Нельзя, Надежда Андреевна. И прекращайте уже. Вот именно вы - и прекращайте. Хотя бы вы. Вот именно вы - и постарайтесь. А то уже эпидемия какая-то в нашем славном Дубравнике. То неурожай, то холера, то вот… это все
Она злится - и тебе видно, потому что свет еще есть и бьет насквозь - какая полная, какая прочная и нечеловеческая - нет, точно человеческая - сила в этой маленькой женщине в шляпке, и что она может - точно может - да, за нею стоят - заметенные деревни, глухие дороги, где за каждым им кустом... что волка, что медведя, что лихого человека. С одним только револьвером и чемоданчиком - спасать.
Она точно, скорее всего, хорошо умеет. А если... спросить?
Но зачем это ей? Зачем это маленькой, святой женщине. Которой так и так всё едино: что тиф, что холера, что мы... Но... ничего. Ничего, я найду.
- Знаете, дорогая Мария Николаевна, я... Я решительно собираюсь это все перестать. Насовсем.
(...а записку она все еще держит. В кулаке. Как... эту самую пулю. Какую эту самую?
...у тебя, в этот момент, перед глазами начинает бежать карандашик. Поперек. По оборотной стороне казённой бумаги. "Насовсем. Нет - совсем наоборот".)
- Только я не очень понимаю, как. Вы... не могли бы мне коротко пояснить, что это со мной произошло. А еще лучше - как отсюда выходить. Только если можно - попроще. Мне еще довольно трудно понимать.
- Если совсем просто, Надежда Андреевна - вы себя загнали. В яму. Но из нее можно выползать. Медленно. Потихонечку. Без геройств.
...от чёрной тоски и горького, горького горя еще не придумали достаточно надежных средств. Надо надеяться, что пока. И пока проговаривать.
В памяти застрянет. Будет потом - проговариваться многим: уставшим и закаменевшим. Будет набираться. Тяжелыми, свинцовыми буковками. Не все, конечно.
-- Вам просто понадобится встать. Сначала встать. Дойти... ну например до зеркала. Убрать, наконец, эту чертову тряпку, - собственно, Марья Николаевна это и делает. Встает и сдергивает. Дурацкую полосу чёрной материи. И тебе, внезапно, поверх всего очень неловко.
- Мария Николаевна, извините. Это не мое.
- Надежда Андреевна, не сомневаюсь. Увидеть себя в зеркале. Вам это не понравится. То есть вам будет всё равно – но вам это не понравится. Я надеюсь. А дальше надо будет так каждый день. Медленно. По шажочку. Вставать и делать. Что-нибудь такое, знаете, привычное. Как расчесать... и заколоть волосы.
- Откуда вы знаете, Мария Николаевна?
- Я? Я, Надежда Андреевна, знаю.
(Будет смеяться потом. Про себя. Наверно, поэтому так и не постриглась. Косу будут вспоминать. Друзья. И будущие ориентировки).
- Так вот, делать. Медленное, привычное. Постарайтесь, чтоб спокойное... наверное. Но не так важно. Вам всё равно еще - дела решать, вступать в наследство, семья у вас хорошая... была. Что-то делать… и продолжать делать. Это не то, чтобы поможет захотеть жить, но поможет, знаете, перетерпеть день. Этот. Другой и третий. За которым когда-нибудь придёт тот, когда это всё можно будет нести.
(Она все еще держит. Кажется, только прочней обнимает. Кулак. Записку).
- Ничего. Донесу.
"Знали бы вы, Мария Николаевна, сколько я порой таскала. Но зачем вам это знать?"
- Вы... там были? - через выдох говорит женщина, которую зовут Надежда. Марии Николаевне, в общем, и не надо пояснять. А по лестнице, кажется, скрипят шаги, шаркают тряпкой.
Кажется, без геройств у нас всё-таки не обойдётся. "Это нужно – знать. Это всегда легче, если знать", - говорит в ушах та женщина. Римма. На лестнице скрипят. Шаги и голоса. Остается так: сначала кивнуть. Потом заговорить.
- Так, Надежда Андреевна. Как договорились. Медленно. Без геройств. В тот день, когда вы окончательно встанете на ноги. И придете. Спокойно. Вот этими вот ногами. Через мост, через Дубраву, мимо тюремного замка (вот, некстати) подойдете к нам, до больницы. Все расскажем. Кстати, а у вас-то зимние вещи есть? В Дубравнике уже и снег падает.
- Мария Николаевна... вы... может, чаю хотите. Тут еще варенье есть... виноградное, кажется. Эта. Внучка Юленьки... бабушка то есть. Принесла.
- Трепло она. Эта... внучка Юленьки, - язвительно будет ронять Мария Николаевна.
Не предупреждение. Констатация факта. Ведь действительно - трепло. Хотя...
-Давайте, Надежда Андреевна. Вставайте. Мы вас ждем.
«Что я ей расскажу… если даже кто они – путаю?»
Когда за ней закроется дверь. Нет, садиться ты не станешь. Неожиданно... это глупо звучит, но неожиданно сообразишь, что думаешь дальше. Надо, пожалуй, все-таки менять квартиру. Надо... наверное поставить чайник. Надо проверить, что осталось из денег. Надо... собственно, что там она говорила?
Второй совет Марии Николаевны, святой женщины, выполнить получится. Сам по себе. О да. Увиденное в зеркале не понравилось. К счастью, сразу. Расчесывалась зло, остервенело, сверху. Раздирала спутавшиеся пряди. Неудобно. С правой руки. Кажется, только когда положила гребень (деревянный, острые, частые зубья) и подняла руки косу заплести, поняла. Всё еще держишь записку.
"Спички здесь. Печка там, в коридоре. И эта... внучка Юленьки. И все равно не забудешь, и все равно как как печать, на сердце твое, как перстень, на руку твою, и это повторяют все и всегда. Но нет".
Он стоит за кроватью. Снизу. Чужой рукой передвинутый испытанный учителкин саквояжик. И ведь да, сначала – сядешь. И старательно посчитаешь. Что чужой. Что там было. Вроде бы ничего… интересного. Кому не надо. (…где остался Сонин черновик?). Ну, деньги. Но на них не написано. Что они не мои. Кстати, надо написать.
Потом тебе станет смешно. А потом страшно – тогда что смешно. Когда записка уйдет – внутрь, в самое нутро, в проверенные сердцевины… где что только не перебывало. А он всегда лежал здесь. Перламутровый ножичек. Папин подарок. В боковом кармане. Не надо было вставать. Не надо было шевелиться. Только руку протянуть. Он, конечно, маленький, не больше указательного пальца, но… если очень захотеть… то есть очень не хотеть.
Из того же кармана и карандаши. Все четыре и огрызок. Это удобно – когда их много. И начнешь медленно, старательно их точить. Даже зеленый. Заточенный. Будет сыпаться стружка.
Птички-мои-пташечки, вольные, свинцовые, перелетные… ой, больно мне, золотые мои. Как же мне больно.
Стружечка, говорите?
Знаете что. Не дождетесь.
"Без геройств всё-таки не обойдётся", - определит Мария Николаевна, когда эта вот появится у них на пороге на третий день. Нет, Надежда Андреевна все старательно выслушает. Запишет.
...Будет слишком, слишком большим искушением - перевернуть лист... ну хотя бы рецепта. И тоже записать. Но будет - шуршать карандашик по бумаге, кажется, по тетрадной странице. Там, перед глазами.
- Я пришла. И вы, извините, сказали, что расскажете.
- Да. Я и не надеялась, что вы забудете...
- Спасибо. Знаете, у вас... совершенно необыкновенный кофе.
Впрочем, люди будут и будут. Тебе, рассказывать. Весь город. Сколько там дней прошло. Весь Дубравник – тихий, тихий город - гудит, бурлит, перебрасывается – обсуждая... Ходишь, слушаешь - да, и не надо спрашивать. И старательно собираешь в голове - карандашиком на тетрадный лист.
- Знаете, Надежда Андреевна. Будем считать, что это врачебный совет. Уезжайте. Зима в Дубравнике ожидается гнилая, а вам решительно показана смена мест и обстановки... - здесь будет, кажется, перерыв. - Необходимые предписания могу выписать.
- Спасибо... но... но ведь это, наверное, очень дорого?
- Разберетесь с делами, вступите в наследство...
Наследство... но да, это было... как последним папиным подарком. Щедрым - и страшным. Никто особо не спросит - каждая кумушка понимает, что ты. Что стараешься этого не делать, и все-таки сбиваешься порой, говоришь невпопад, срывается голос. Ну, горюет человек, что такого, бывает.
Возможность делать это безнаказанно - да, ценное наследство. ("Спасибо, папа. И... прости мне").
Можно бы, конечно, зайти, извиниться перед Любонькой, поймет - не в себе была, смотреть, как собираются в груды сваленные книги, связываются бечевками, как едут в университет собранные, ему завещанные, коллекции - и с ними, наверное, тот самый несгораемый шкаф... в котором было когда-то совсем давно… не так давно, обсуждать, что да как по бумагам... Всё можно пустить в дело. Но так и не зайдешь.
Считая нужным - сначала доделать. А потом-то, может быть, и какое наследство...
Проговариваешь. И еще раз проговариваешь. Носишь с собой. Мимо моста через Дубраву, тюремного замка, больницы, тумбы на углу, городского сада. Вговариваешь - в сырое предзимье с мелким снегом. Как это было. И о чем надо сказать.
Почему-то накроет, когда остановишься… у темных парадных ворот прокурорского дома. Клеила примерно здесь. Что не сорвали, то смыло – дождем да снегом, было, кончилось, а было ведь – вот, руку протянуть…
...а боже мой, и ведь никого из них нет - ни Павла, ни Максима, ни тех, из замка, ни прокурора этого, проклятого, - жаль, жаль, что нельзя поднять из могилы чорта, всадить вторую пулю, ну да ладно, мало ли на Руси чертей, и еще надо научиться... А ты жива. И ты ничего не сумела.
Здесь стояла. Там - вели.
Знаете. Не. Дождётесь.
Ты вот про это напомнишь себе - рекомендовали без геройств. И на следующий же день съедешь - с квартиры у Щукиной. Ничего из продуманного ей даже озвучивать не придется. Сама проворкует, сдавая остаток – до последней копейки:
- Понимаю, времена… времена ой нынче трудные. Да и так сказать на этом… одре болезни – что за радость оставаться. Если да как с наследством разберетесь, подходите, подумаем… Или вы уедете?
…Знала бы она, госпожа Щукина. Что тогда, в первый день, возвращаясь, мост через Дубраву перебежишь, на подъеме замедлишься, за подъемом и вовсе встанешь. На углу, у столовой. Встанешь – и заставишь себя пойти. Но в тот же вечер собралась, что там – узелок да саквояжик, на этот раз такие… непривычно легкие. Может быть, как раз собираясь и найдешь – черновик, тонкий, острый, кружевной почерк, затерявшийся среди тетрадок…
Не рука не поднимется уничтожить. Голова откажется. Правду говорит Мария Николаевна: спасало привычное дело. Выносило. Заставляло мысли складываться. (Это предполагалось быть статьей – и должно ей стать. Наверное, второй. После…) Кружиться. Проворачиваться. Щелкать. Вставать – патронами в барабан. Вот… если бы они и в самом деле были патронами…
Но – чем могу.
Голова… ну что голова – а сердце понимает: не геройствовать сказали. Не надо. Не выдержишь. Пока не выдержишь. Каждый раз по улице подниматься, где каждый камень помнишь. Вот здесь стояла. Вот оттуда его повели…
Одна беда – что по всему Дубравнику от такой беды съехать-то некуда. Дальше была не квартира. Комнатка. Тихая угловая комнатка, одно окно во двор, другое на Конную улицу.
…Не досюда бегала, выше останавливалась - бегала, руки отваливались, сердце летело, и как недавно-то… Когда жив был, все живы были, дома сидел, картошку вот жарил. Мимо вот таких же домиков с занавесочками. А теперь что же? Тихая комнатка, домик Поповых, сам он с утра до ночи на службе, сама она - с утра да в церкву, с вечера да в церкву, посередине в хлопоты. Сын старший - далеко где-то на морях служит, сын младший - Ванечка, лет семи от скарлатины помер в то черное лето, первой своей книжки не одолел. Лишний рубль точно тут не лишний, постоялица знакомая, учителка. У которой ясно, дело то же - вот и до ночи бегает, а как не бегает, так сидит, при еле-еле свете, работает, небось, уроки проверяет, нам-то что за дело...
Что делаешь, учителка? Что там пишешь? Честным, самым честным – было бы – держусь. Удерживаюсь.
Дальше в ушах начинал бы журчать голос:
- А та соседка, ваша, Катерина она была, а на суде ее Софьей называли, ум за разум у меня скоро зайдет с ними... У меня-то ум за разум, а она-то, бедная, кажется, и самого последнего лишилась - ее к ответу зовут, а она все муженька, значит, кличет - где мой муж, где Мишенька, да что меня к нему не пускают... Это ничего, что у вас глаза на мокром месте. Там даже генерал-губернатора этого... Корсакова не иначе, проняло.
(...ты записываешь. Тонким карандашным огрызочком - который отточила той ночью. По школьной тетрадке. Перед глазами. "Значит, Софья. Значит, мужа. Надо фамилию поправить. Хорошо, что не набрали еще... ну... да. Будет ли этот набор? Должен быть".
Фамилию нет. Не пишешь. Она внутри останется сама. Будет жить. Где-то глубоко, глубоко внутри. За самой подкладкой тебя самой. Там, где горит - полыхает огненными буквами - переданная записка. Знакомым почерком.
"Что, хочешь так же?" - будешь - зло спрашивать себя. В эти вот дни. Пока над Дубравником все еще нависает ноябрь. Темнеет, кажется, с утра и свечи дороги. А потом в эту мысль надо посмотреть, глубоко, глубоко, как с моста - в густую, ноябрьскую, подмерзающую по берегам Дубраву - чёрт, какая она все-таки грязная - и ответить: "Хочу. Не имею права".
А там, снизу, будут проворачиваться колёсики, крутиться шестерни, работать, хрустеть и чавкать - машина. Шипеть: "Боишшься?" Но оттуда все равно можно отвечать: "Да. Боюсь. А кто бы не боялся").
А там, где тянется разговор, ты поднимаешь чашку, ты заныриваешь в чашку, поднимая ее двумя руками. Что задрожат пальцы боишься больше, чем - что там по твоему лицу прочтет милейшая Анна Васильевна, аптекарша. Бывшая аптекарша.
Это на второй же день, когда идешь мимо тумбы, на глаза попадается лист. Он совсем другого вида - и розоватая, дешевая бумага для объявлений... но издали ты точно вздрогнешь. "Продается аптека..." Взвешиваешь - и решаешь зайти. Позвонить в дверь. Ну, в конце концов, за тобой ведь не пришли?
А она рада тебя видеть, а она предлагает - не перейти ли за самовар, погоды собачьи, говорит, а вы-то, Надежда Андреевна, только в себя пришли, ну, теперь выздоровеете. Что все удачно уже сделки сделались, дом, значит Щукина выкупила, а аптеку Дмитрий, стало быть, Габричевский. Серьезный молодой человек. С задатками... (Димка? ) Ну а дальше - не очень-требовалось ее разбалтывать, из нее самой лилось:
- Так что ж, он, не человек? - лилось из нее дальше. - Глядишь, и сердце есть. Не дай бог такого никому... - продолжает она дальше. И может быть дальше тянет. - Из тюрьмы-то можно выйти, да и что - в петле-то отмучаешься, а так-то вот - навсегда. До самой смерти. Доктор-то нас не порадует: шансы малы, говорит. Не оправится.
- А... муж? - невпопад спрашиваешь ты. - Михаил... да? - переспрашиваешь поздно, но кто бы тебя слышал. У кумушек Дубравника явно накопилось, рады - в свежие уши пожурчать.
- Да этот и до суда отмучался. Не слышали, что ли? Ах, да, хворали вы. Поговаривают, он прокурора застрелил. А его - охрана. Ох, дела у нас в Дубравнике, пальба, ровно на войне.
Ставишь чашку. Неловко. Звякнет, вниз укатится чайная ложечка. Наклонишься. В самый раз - лицо скрыть и высказаться под столом одними губами: "Ну хоть одна сволочь... все-таки на пулю нарвалась". И чуть не уронишь второй раз. Когда над столом услышишь:
- И то, нарвался: что ж он в камеру-то ходил. Кто им только этот револьвер-то принес...
…Милейшая Анна Васильевна - ну ты так надеешься - не догадается. Как ты будешь потом идти, как ты будешь потом бежать, как ты будешь лететь по камню, как в то недавнее время и быстрее. А будут догонять, будут стучать, колотиться в ушах - ее, что дальше, слова:
- А этот их главный, наших, стало быть, который Павел - вот чудак человек, молодой еще ведь, тут бы жениться, работу работать, деток строгать, а он что... Понимаете, встал такой, и говорит, что счастлив. Ну, конечно, под петлю себя подвел...
Там, где сидишь - надо закрыть глаза. К счастью, сухие они. И в горле сухо. Там, где надо, надо, нельзя не ответить. "Да. Да. Наверное... понимаю".
- Что-то я вас ужасами-то заболтала, - продолжает она петь над этим. -Подзабыла, что вы-то и едва выздоровели. Зря я. Может, по наперсточку наливочки? Точно получше, чем у меня тюремщики таскали. Так всех баночек и не вернули...
Не отказываешься. Подтверждаешь. "Рябиновую... наверно". Горькая и сладкая, она застревает в горле, и можно - хорошо так, и почти до слез, закашляться:
- Ой, Надежда Андреевна, ехали бы вы лечиться, а? Вот и мы с Зинаидой собираемся... но мы-то видать на север, а вам-то лучше бы ближе к югу. На море смотреть, воздухом дышать. А то вы вон в каких ботиночках бегаете, от Алексеева небось, жулик он, подметки бумажные, вот знаете, все равно мы едем, может ботики посмотрите, мне как-то и не по ноге...
Она не отвяжется, принять будет быстрее. Подарит - подарок. Не только ботики, а то, что можно себе ответить: так холодно вот просто так. Вот ноги просто к земле примерзают, а между брусчаткой центрального, приличного Дубравника, между горбушками булыжника на Заречной стороне, между кое-как сложенными плитами Конной улицы снег лежит. Снег...
"А я-то как… А что - я... А мне пока еще есть, за что держаться".
Это тем вечером, поздним, и позднее сидишь - с самым слабым светом, а то, всякий свет нынче дорог, и наконец перекладываешь слова на лист. Сначала - карандашом в ученическую тетрадку.
Будет без помарок. Он все равно уже есть, столько раз (...за эти три дня), ты носила его с собой, ты проговаривала его в мерзлый воздух Дубравника, проговаривала, подсушивала и обрезала - под мелкий, мелкий, формат, который удобно - что за пазуху, что в карман. Все, все, что хотелось о них, дорогих, сказать. Но текст то из головы не достать. Сначала его просто нужно записать. А писать это так медленно, куда медленней, чем вышептывать в воздух.
Так, дальше нужна статья Сони. А дальше лучше всего сделать и о деле Сивецкой. О котором все еще судачит город. И будет судачить. Значит, увидят и обсудят. Запомнят. Может быть, задумаются...
Когда-нибудь я о вас скажу. Все, все...
Привычная работа - это было правдой - поддерживала. Выносила - далеко, далеко, складывать - слово к слову, подбирать, затачивать...
Так, что - скоро должны были взвыть первые гудки, зазвенеть первые колокола, все было написано и переписано, и надо было уложить... И надо, надо хотя бы немного - поспать...
Вот, наверное, поэтому и встала. Сонная уже, так себе соображая, с переписанной тетрадкой. Почти стукнула - в стенку, по трубе. Той, другой квартиры. "Редакция" сигналила "типографии". Почти толкнулось, на выдохе, сказать: "Павел, готово, посмотришь?"…
…Не та комната. Нет - ни "редакции" - той, где разговаривали и распределяли, откуда разлетались листки и выходили потихоньку, ни "типографии" - ветер в открытое окно, листки по полу, разоренное гнездо...
Конная улица, угловая комната, занавески в окне. Лампа догорела. Холодно. До рассвета бесконечно далеко. Фонарей на Конной отродясь был один. В начале. Никто бы не разобрал, что там, на верхнем из нескольких листов, что пыталась протянуть... И так знаешь, что на нем написано. Сверху. Очень ровным почерком. Там, кажется, ни помарки не было.
«Горькую, невосполнимую потерю понесло наше дело. 15 ноября 1880 года в Цуриновской леваде в Дубравнике были казнены наши товарищи – Павел Миролюбов и Максим Шулькевич…»
...а меня ведь занесло тогда, когда я Сашке-то писала. Слово из памяти как улетело. Отчего-то заело, что эпитафия. Ты поправлял: "Надя, запомни: это называется некролог". И как же стыдно было-то.
Павел, так это ты так меня прикрыть пытался, что ли? Как мог… И все-таки прикрыл.
А я так ничего и не сумела сделать...
Ничем они не помогают. Буковки. Острые, бессмысленные буковки. Хоть садись - и пиши, там, поперек горящей перед глазами записки, поперек этого текста, всего на свете поперек - красным учительским чернилом, исправляющим ошибки. Хотя уже ничего и никогда нельзя исправить.
Павел. Пашенька. Свете мой безмерный, сокол мой ясный... На кого ты меня остааавил...
Нет. Нельзя. Допишешь это - перестанешь. Насовсем. Сорвешься. Затянут. Тяжелые, темные шестерни, перемелют, выплюнут. Мертвенькой. Еще более мертвенькой, чем сейчас.
А я жива. Я ничего не сумела.
Но я жива.
И я... обещаю, я научусь.
Это черт с ним, что стружечка. Главное, что железная.
Я жива. И это не я. Это вы об меня поломаетесь. Хоть насколько-то.
Там, за закрытыми веками, перед глазами... взять перо. Точно перо. Обмакнуть в чернила. Наверное, красные. И дописать. Отчетливым почерком. Ответ под запиской.
Дорогой друг Павел. С надеждой на долгожданную невозможную встречу. Я обещаю, нескорую...
И дальше подхватывали, дальше несли и выносили на берег. Голоса.
…Оставляю я тебя да на людей, на Бога
На людей, на Бога, да нас на свете много
Нас на свете много да выбирай любого
Выбирать я буду, а любить да не стану
Кого я любила да с тем я расстаюся
Кого ненавижу да с тем я остаюся!
Выносили, оставляли и приносили вслед. Голос. Спокойный. Рабочий. Навсегда знакомый голос. «Про Алексея напиши. Птицына. Побольше. Жертвовать жизнью мы все готовы, но не каждый может пожертвовать честным именем и репутацией в глазах товарищей…»
Точно помнилось – сначала было нужно чиркать спичку, добиваться от лампы последних крох огня. Записала, строчки были, грифель на них ломался. Потом поняла, что… что же было… подскочила, пробежалась по комнате – думала еще до рукомойника слетать, так он по лестнице вниз, и гулкий, а время – еще и не звонят, не гудят. Лбом в стекло уперлась. Вроде отдышалась.
Еще было - приснился. Этим вот ранним утром. Когда выли уже гудки и звонили колокола, ворочалась, пыталась согреться, натягивала - под сыроватым одеялом длинный шерстяной платок, проваливалась - в зыбкий, неглубокий сон, в котором разбери еще - явь ли, снится...
Просто - сел рядом. Кажется, на той квартире. В редакции. Весомо - кровать скрипнула. По голове погладил. Сказал, на самом деле, ласково-ласково, как и никогда не говорил, пока жив был (...всегда знал и никогда не говорил): "Помрешь - придушу"...
И ушел. Кто ж их знает, куда. Но если там дальше что-то есть, наверное, и там, как всегда, много, много работы. Нам... как-то иначе нельзя.
Больше, кажется, так никогда и не снился. Может, понимал. Не удержишься.
...Зависает перо. Красные учительские чернила под огненными строчками записки. "Дорогой Павел... - и зависает перо, и как бы набухает на нём темная, красная капля - вот-вот и будет клякса - и торопливо, с нажимом, с отвратительной размазней в начале заглавной буквы, как бы не с брызгами... - Андреевич. И все-таки вы неправы. Не нельзя, а надо. Вот нам-то как раз и надо. Потому что - разве хоть какое-то стоящее дело делается - без любви?"
Снег будет лететь тем вечером над Дубравником. Густой, тихий, светлый-светлый снег. На Театральной, и у собора, и у здания суда будут зажигаться фонари... Будет казаться - плывет, качается, уходит в небо - светлая, светлая дорога с огнями по краям... и далеко-далеко уже уходят по ней двое. Догнать бы. Обнять обоих. Одного, но сначала обоих. Что сказать-то? "Люблю", "Я жива", "Мы всё сделаем?"
Мы все сделаем. Что сможем. А тебе туда не надо. Тебе вообще совсем в другую сторону.
Изменения по персонажам в теории рассматриваются. На практике - эпизод про пулю не отдам
![;)](http://static.diary.ru/picture/1136.gif)
Дале буде
а, и да, пусть вам в процессе прочтения НЕ будет так, как было мне, пока это писалось)
а ведь они так годами жили...
@темы: сказочки, Те-кто-Служит, надежда андреевна, пташечки
ну вот зацепился я со всем этим куском про эту фразу - черт его знает, что делать
А вот если не привыкли, сударыня, то да - лучше и не начинать. Особенно в такие простудные погоды. Не нужно.
В остальном - все так, все правда. Спасибо. Именно так и было. И как поднимать себя, по шагам, по половине шага, Мария Николаевна очень хорошо знает. На себе знает.
Спасибо... Оно живое вышло. И надо жить. Обязательно жить дальше.
и не только знает, а все-таки может убедить.
А это основное - убедить. Половина лечения в этом. Не зря у победителей раны заживают быстрее, чем у побежденных. Дух наш половину дела сделает, половину - природа. Ну и мы, грешные, подсобим ей как можем.
(и когда-нибудь мы да победим)
Обязательно победим. Иначе и быть не может.
P.S. Аватарка сама и зараза.
а ковер он такоооой. мозгоедный